пятница, 17 июля 2009 г.

Но иногда совсем не хочется быть театральным режиссером и даже кинорежиссером.
Иногда хочется быть певцом. Таким, как Армстронг, например.
Или уметь писать романы, такие романы, какие умел писать Хемингуэй.

Хемингуэя я перечитываю по многу раз, хотя некоторые страницы знаю наизусть.

Мое определение покажется банальным, но, когда я читаю Хэмингуэя, мне кажется, что я пью родниковую, холодную воду.
Его фраза и мысль, в этой фразе заложенная, так чисты, так ясны, так прозрачны, как чиста и ясна именно родниковая, ледяная вода. Но «ледяная», быть может, не хорошо для писателя?
Нет, именно хорошо, во всяком случае, для Хемингуэя. Ведь фраза ледяная с виду, но в ней — такой же заряд, как в глотке холодной воды, когда вы пьете ее в жару. Она, эта ледяная фраза, обжигает вас. Она, эта фраза, приводит ваши мысли в порядок и заставляет работать вашу голову в нужном направлении.
Эта фраза лишь по виду ледяная, но когда слово за словом вы продвигаетесь к содержанию, то понимаете, конечно, силу и мощь этого видимого льда.
Я написал это и вспомнил про айсберг, о котором говорил Хемингуэй. Правда, он говорил это не в том смысле, что фраза должна быть сделана из льда, и все же, имея в виду другое, он говорил именно об айсберге.

...«Я смотрел в небо, где не было ничего, кроме восточного ветра». Какая прозрачная чистота в этой фразе, какая леденящая душу пустота, какое спокойствие в восприятии
безысходного.
Эта фраза сделана будто из чего-то бестелесного.
И так все фразы его, одна за другой.
Они абсолютно прозрачны, и за ними столь же абсолютно видится то, что вы должны увидеть.
Читать так легко, так просто и так... страшно.

— Из чего ты сделана? — спрашивает один из его героев женщину, свою жену, в тот момент, когда та узнает о гибели сына.— Из того, что ты любишь,— отвечает она.— С примесью стали.
Вот и весь его текст, каждая фраза сделана из чего-то такого, что тоньше самой тонкой папиросной бумаги, только с примесью стали.
И еще — всегда с примесью живого предчувствия беды.

Но оставим пока это предчувствие. Не будем спешить говорить о беде.
Ну хотя бы еще немножко будем говорить просто о его слоге, о его письме, о его фразе, о том, как удивительно он умеет соединять слова, сочетать одно слово с другим. А потом уже о беде.
Он так просто, так ясно умеет соединять слова, что фраза становится как пуля.
Как пуля — это в смысле литой точности.
А на самом деле эта фраза бывает такой ласковой и доброй, такой домашней, что с удовольствием перечитываешь ее.

— Как ты думаешь, слово «доблестный» произошло от слова «добрый»?
— Не знаю,— сказала девушка...— но я люблю тебя, когда ты добрый.
— Тогда я постараюсь быть добрым.
Я перечитываю дважды, трижды, четырежды такой до капельки знакомый и так часто повторяющийся у Хемингуэя диалог, в котором сплетаются одни и те же знакомые слова и фразы и где «доблесть» и «доброта» действительно вырастают из одного корня.

Я пишу это, а по вечерам читаю Хемингуэя. И подчеркиваю те места, которые особенно нравятся мне и которые могут пригодиться. Но у Хемингуэя хочется подчеркнуть все, и кажется, что все может пригодиться.
Он пишет о том, что из виденного, слышанного, пережитого должна наконец всплыть одна настоящая фраза и что он не любит писать изысканно и витиевато, как пишут
некоторые другие.
И если вдруг он замечает, что начинает писать витиевато, то вычеркивает все украшения и пишет настоящую, простую фразу.
Но еще он писал о том, что любил рассматривать живопись Мане, Моне и Сезанна и что, в частности, живопись Сезанна учила его тому, что одних даже настоящих, простых фраз еще мало, потому что для глубины и объемности нужно еще что-то, чему он и учился у Сезанна.
Но он не смог бы объяснить, чему именно он у него учился, и кроме того — это ведь тайна.

И вот я сижу и пытаюсь отгадать, в чем именно эта тайна и отчего его простая фраза столь объемна и глубока.
И думаю, что это, вероятно, прежде всего оттого, что он — Хемингуэй. Вот и все. Вот вам и вся тайна.
А еще тайна в том, что у него была манера писать от
себя.
И не просто от себя, а о себе.
Есть много других замечательных писателей, которых мы любим и которые, может быть, даже прекраснее Хемингуэя, но у них совсем другая манера письма.
Вот Чехов, например, в своих рассказах, даже в тех, которые ведутся от первого лица, пишет не о себе, а о ком-то другом.
У него — свои секреты.
А Хемингуэй говорит почти всегда открыто о себе, про себя, хотя разговор ведет как будто бы совсем о других.
И его тайна, может быть, в какой-то степени заключается и в этом.
Он в фразу вкладывает столь интимное содержание, что часто как-то даже не по себе становится.
Но его тайна, быть может, и в другом: он знал, как проживет свою жизнь и что с ним случится, и не делал из этого тайны.
И он хорошо знал, что случится с его героями, так часто похожими на него.
И потому в его фразах всегда невообразимая тревога.
Он писал, что часто старался незаметно опускать руку под стол, чтобы постучать по деревянному. Он делал это, чтобы не произошло чего-то плохого.
Он делал это даже тогда, когда все было хорошо и ничего плохого не предполагалось. Но он-то знал, что так не бывает.
А когда он забывал постучать по деревянному, то называл себя дураком, даже если все кругом было прекрасно и завтрашний день тоже был запланирован как хороший.

Комментариев нет: