среда, 15 апреля 2009 г.

Когда ставишь известное классическое произведение, то сознательно не идешь по хрестоматийному пути. Но есть такие люди, которые это «умышленное отклонение» обязательно начнут сравнивать с хрестоматией и указывать, что у тебя не так. Они думают, что ты сам этого не знаешь.  То, что ты сделал сознательно, ими воспринимается как неудачная попытка воссоздать классическую вещь как она есть. Им кажется, что они лучше знают «объективную истину». Тебе, однако, очень хочется, чтобы рассмотрели твою идею. Это очень самонадеянно, конечно, полагать, будто твоя идея может кого-то заинтересовать, когда существует первооснова.
Воплоти эту первооснову, и тогда ты хотя бы чуть-чуть приблизишься к высокому. А твое — должно существовать лишь в степени всестороннего, глубокого постижения этой первоосновы. И все! Что ж, я не спорю, такое возможно.
МХАТ, допустим, ставил «На дне» Горького. Разве, скажут, не было своего у Москвина, игравшего Луку? Между тем он объемно, объективно раскрывал горьковский образ. А теперь представьте себе какую-нибудь новую трактовку «На дне», в которой Лука был бы как-нибудь «переиначен» в угоду «новой идее». Конечно, можно предположить, что это вызовет гнев тех, кто знал Москвина и был потрясен в свое время его игрой.
И все-таки как раз, может быть, Москвин, и именно в Луке,— пример, но только совсем в другом смысле.
Горький к своему Луке относился, пожалуй, с гораздо большим осуждением. Правда, теоретически. В своих высказываниях он был более суров к явлению такого рода, чем это практически выражено в пьесе.
Тем больше зависело от актера. Можно было сделать крен в одну сторону, и старичок стал бы для нас не столь симпатичным.  Ведь вредный утешитель все-таки!..
У Москвина была полная возможность и такого подхода.  Но, по-моему, он выбрал иной.
Чисто интуитивно или сознательно, я не знаю, но выбрал он что-то другое. Может быть, его доброта, как это часто говорят о Луке, и вредна объективно, только Москвин исходил из того, что его Лука понимал, что такое горе. А ночлежники были жестоки и равнодушны. Кто-то, кажется, Анна, спрашивала у Луки, отчего он так мягок: И он отвечал, что мяли много. И Лука очень сочувствовал тем, кого мяли. Конечно, не столь уж большое дело — помочь умирающей Анне дойти от дверей до кровати и заморочить ей голову, что на том свете не страшно. Однако какое еще он мог сделать Анне добро? Пускай хоть умрет без страха, что и за гробом будут мучения. А впрочем, помочь больной, когда даже муж этого не делает, не такая уж малость...
У Москвина было великое умение играть такие роли не сладко, не приторно. Трудно представить себе другого артиста, который именно так сыграл бы Луку. Неподдельное, особенное, какое-то страдальческое стариковство было свойственно ему одному. Это была его индивидуальность даже и в молодые годы, и, может быть, бессознательно, именно от этой индивидуальности он так трактовал Луку.
Разумеется, в его Луке были и хитрость, и лукавство, и еще, может быть, с десяток всяческих черт, но трактовка была все же определенная — Москвин Луку не разоблачал. А мог бы, если бы захотел. Но он как бы слушался голоса своей индивидуальности. А Станиславский с такой игрой был согласен, потому что ведь он и сам был достаточно мощен и, если бы другого захотел, то так бы и сделал.
Вот вам и трактовка даже в таком, казалось бы, классическом случае. А что же говорить о ролях, которые лежат от режиссера и актера на расстоянии многих лет? Иногда даже — столетий.
Конечно, если «субъективность» твоей трактовки нелепа, то ее так и тянет сравнить с веками устоявшейся объективной мудростью. Но ведь не всякое, так сказать, «необъективное» прочтение есть нелепость.
Сколько, к примеру, было за все время трактовок «Гамлета». Были, конечно, и нелепые, но сколько было трактовок серьезных, стоящих, но притом совершенно разпых, выражающих не только Шекспира, но и какую—то новую эпоху и новых ее художественных представителей. Между тем многие из режиссеров, причем искренне вероятно, считали, что выражают именно и только Шекспира. Другие, напротив, сознательно делали новые акценты.
В том и другом случае это часто бывало прекрасно, хотя и недостаточно «объективно». К тому же, что есть объективный «Гамлет»? Наверное, можно вывести формулу. Но каждый крупный исследователь тем и крупен, что открывает нам в «Гамлете» хотя бы крупицу чего-то нового. Или, допустим, в некоем новом стиле он перескажет нам старые истины. А то иначе ни один талантливый человек больше не шел бы в шекспироведы.
Ведь о «Гамлете» написаны тысячи книг...
Закат или восход солнца — это же «объективность», но тогда надо вообще перестать заниматься живописью, ибо не исключено, что всю территорию, к примеру, Бельгии можно заполнить картинами про закат. Значит, раз и навсегда перестать его рисовать? Но новый художник рождается лишь тогда, когда он видит в «объективности» с десяток еще не использованных возможностей. Ему представляется, что закат еще не знают таким, каков он на самом деле.
И тогда он почему-то начинает рисовать, скажем, мелкими точечками. В то время как раньше рисовали большими мазками. И многие сразу начинают кричать, что это вообще не закат. Но проходят годы, и мы соглашаемся с этим закатом. Теперь этим закатом будут даже грозить молодым, которые пишут не так.
Сложно рассуждать на все эти темы, но сама трактовка, настоящая, конечно, стоящая трактовка, в достаточной степени является объективностью. И требует самостоятельного анализа.
Он, этот анализ,— не только в сравнении с источником.
Ибо в каком-то смысле настоящая трактовка — тоже источник.
Вся эта «философия», возможно, идет от желания оправдать или защитить то, что ты сам делаешь.
...Дон Жуан не может быть таким вялым, мешковатым, некрасивым. Борис Годунов не может быть таким слабым. Ведь это же Борис Годунов! И представляется мощная фигура Шаляпина, которого, конечно, почти никто из нас не видел, которого можно только послушать. Кроме того, об игре его можно что-то прочесть, посмотреть картинки, и вот вам уже представление о Борисе Годунове.
Можно даже ничего и не слушать, не смотреть и не читать,— существует легенда, которую почти всякий знает и с которой сравнивает всех Борисов.
Впрочем, вполне возможно, что и сам Годунов, настоящий Годунов, был мужчина крепкий, с могучей волей, дела вел круто, целеустремленно, знал, чего хотел, и неуклонно добивался поставленной цели. Может быть, вовсе и не было у него в глазах «кровавых мальчиков», даже если предположить, что правда, будто по его приказу был убит Димитрий. Скорее всего, приказал убить и, без всяких «кровавых мальчиков», пошел дальше своей дорогой. И кончил царствование таким образом совсем не из-за того, что заела совесть, а по причинам более социально и исторически сложным.
...Кстати, Сальери, может быть, Моцарта и не отравил, во всяком случае в буквальном смысле, то есть посредством яда, насыпанного в бокал. Интересно было бы прочесть где-нибудь, как мировые «сальереведы», знающие назубок творчество и жизнь Сальери, относятся к этой милой вольности Пушкина. Негодуют ли они, снисходительно ли улыбаются или вне зависимости от своих точных сведений покорены некоей новой общей идеей? Ничего себе вольность — приписать, может быть, честному человеку  убийство  и  сделать это  с  таким  художественным талантом, что теперь чуть ли не весь мир думает, что Сальери — убийца Моцарта...
Впрочем, я далеко ушел и забыл про Бориса, которого давным-давно в опере замечательно играл Шаляпин, но который на самом деле тоже когда-то был и притом, может быть, не убивал Димитрия, а может быть, и убил. Во всяком случае, смертей на его совести было, конечно, достаточно.
И вряд ли Шаляпин хотел показать просто какого-то мощного Годунова. Это было бы совсем не по Пушкину, не по Мусоргскому и не по Шаляпину. Ведь за всей этой мощностью, крупностью была у Шаляпина тема паники человека, не способного забыть, что он преступник, не могущего из-за этого сосредоточиться на делах.
Было ли так на самом деле? Может быть, было, кто знает, но по Пушкину — было.
Годунов не обладал властью над душами людей, потому что видел в каждом из них потенциального обвинителя.
Это чувство вины снедало его. Это не тот Годунов, что при Федоре был силен. Тут он рассыпается как личность, ибо — убийство. И потому, что все правление, построенное на нечистой совести, тоже стало рассыпаться, появился Самозванец, который как раз и начал с протеста против царя-убийцы, а кончил снова убийством. И народ обомлел от этого поворота.
Вряд ли сама подлинная действительность так уж билась об этот вопрос, вряд ли она билась только лишь об это. Возможно, тут всего лишь оттенок какой-то другой глубины. Но Пушкину именно этот оттенок казался предельно важным. Точно так же как в «Моцарте и Сальери».
И Шаляпин, конечно, играл, понимая, про что тут написано. Но в глазах и в уме тех, кто видел Шаляпина, если не лезть далеко в какие-то книги, остался лишь общий облик — мощный облик.
Между тем проходят годы, и слишком общее воспоминание образует штамп. И вот ты берешь «Бориса Годунова», который и не идет нигде, кроме оперных театров, как раз из-за этих штампов, и тебе хочется воскресить хотя бы частицу какой-то истины.
Однако без спора, без сильного крена из штампа не выскочишь.
Если получится, все поймут и простят. Не получится — тут берегись...

Комментариев нет: